ТОВАРИЩ ЧЕ И БОЖЕНЬКА.
1.
И ведь уже не рейдеры – и всякие прибумбесы нас давно не
смущают. А на Ярославском перед тем, как в поезд садиться, пошли
к буфетным столикам напоследок по пивку дернуть, Железяка
сказал:
- Если у кого-то что-то есть, значит, у него что-то было! Так
что, ухарьё, прошу, чтобы не приказывать – все наличие на грудь
и не снимать до самого дома. Особенно ты, товарищ Че!
Товарищ Че – это я Сурков Алексей Петрович, прозванный так за
то, что из всей бригады больше всех по лесам и горам бегал, как
Эрнесто Че Гевара. Начал я бегать еще в восемьдесят седьмом в
Кандагарском батальоне и добегался до сегодняшнего дня, когда
выхожу из лесов и гор вчистую, на жизнь мне абсолютно
неизвестную, непонятную, именуемую гражданкой. Выбегал я за все
это время три войны, одну победу на соревнованиях ну очень
высокого уровня, контузию, которую мне не записали, вероятно,
чтобы к старости лет бесплатные лекарства не тратить. И еще
выбегал я полную выслугу, сертификат на бунгало, то есть
квартиру, которую ни в жисть на этот сертификат не приобрести по
несоответствию его нынешним ценам. Что еще? А, воинское звание я
выбегал самое высокое и почетное, но только в армии Ржечи
Посполитой – было такое государство, мечтающее за счет России
раскинуться от моря и до моря. Звучит мое звание «прапорщик», и
переводится с ржече-посполитского языка как «знаменосец». В
нашей родной, непобедимой и легендарной это звание ничего к
несению знамени не имеет, и зависло между офицером и не
офицером, прямо по поговорке: курица не птица, прапор не офицер.
Своим бойцам, я можно сказать, отец родной, потому что их жалею
и деру, как сидоровых коз и даже более.
Железяка – это наш ротный командир капитан Михайлов Александр
Михайлович, прозванный мной лично Железным канцлером за
исключительную невозмутимость и выносливость. Обожающий его
личный состав роты для благозвучия во время связи или
боестолкновения переделал Железного канцлера в Железяку. И сей
Железяка сейчас сказал о моих двух орденах Мужества и медали «За
отвагу», полученную еще за Кандагар. И его «прошу» относилось
более всего ко мне потому, что я должен был ехать не со всеми
вместе, а отдельно, ибо досталось мне место в другом вагоне, и
Железяка Александр Михайлович имел подозрение, что все, о чем он
«прошу», я сниму тотчас же, лишь войду в вагон, и останусь с
первозданно чистой грудью, как мелкий новобранец перед присягой.
Я бы так и сделал. Нечего таскать свои заслуги всуе напоказ, тем
более что не особо кому они нужны. Не с Великой Отечественной мы
возвращались, а, как волхвуют наши родненькие правозащитнички, с
войны против своего народа.
Но ребята проводили меня до моего вагона. А Добрендох, часто
называемый Дубером, Дуброй и Дубралеем, мой замок, то есть
заместитель, и старый друг сержант Дубравин Алеша, потащился за
мной до купе, мол, надо же узнать, где, как и с кем будет
коротать одиночество их незабвенный товарищ Че.
И уж как он расписывал ребятам предстоящее мне одиночество,
когда вышел из вагона, я не знаю. Но досталось мне оно, мое
одиночество, в купе на двоих в соседстве с самого прелестного
вида молодой особой, при которой имел место быть таращенький
ясноглазый крепышок лет этак трех.
Такого одиночества я сильно застеснялся, быстро-быстро вытолкал
из вагона Дубру и сел на свое место, отчего-то еще спросив, мое
ли оно.
- Ваше, надо полагать! – нехотя ответила женщина.
- Спасибо, - сказал я.
Крепышок потянулся к ее уху.
- Что? – хмуро спросила она.
- Мама, а дядя боженька? – вслух спросил он.
- Дядя солдат, - строго сказала она.
Я понял, что отчего-то я ей сильно не понравился, но вдруг
подмигнул крепышку:
- Здравствуй, братишка. Я солдат. А ты тоже солдат?
- Я не шолдат. Мама не пушкает! – сказал крепышок.
- Куда не пускает? – спросил я.
- Ну, чтобы шолдат, мама не пушкает, - объяснил он.
- А как же звать тебя? – спросил я.
- Иван Шельгеевич! – ответил крепышок.
- А меня звать Алексей Петрович! – назвал я себя.
- Нет. Ты шолдат Алекшей Петлович! – поправил крепышок.
- Ваня, не приставай к дяде! – легонько, но недовольно дернула
крепышка за рукав особа, и он смолк, но не надолго и снова
потянулся к ее уху.
- Что? – снова спросила она.
- Мама, а вот это же боженька! – показал крепышок пальчиком на
ордена.
Молодая особа машинально поглядела на меня. Ничего
располагающего в ее взгляде я не нашел.
- Это всего лишь медали, Ваня. И пальцем показывать не красиво.
Я же тебя учила! – нагнала она строгости.
Я за один миг обозлился на нее.
- Красиво, Иван Сергеевич! – сказал я. – Не красиво ордена с
медалями путать. Ну да ведь твоя мама не солдат. Она не знает! А
ты хочешь их потрогать?
Крепышок сжался и затрепетал одновременно. Его голубые глаза
просто плеснулись на меня.
- Да! – выдохнул он.
- Сиди смирно и не приставай к дяде! – снова дернула особа его
за рукав.
- А вот возьми, потрогай! – отцепил я один орден.
- Молодой человек, я не знаю, кто вы там в ваших званиях. Но
ведите себя прилично! – не столько вскричала, сколько прошипела
особа.
Крепышок, было ко мне потянувшийся, снова сжался, но сжался, не
как полуминутой назад, не от нахлынувших чувств, а будто от
удара или от стыда за маму, если такой стыд присущ трехлетним
детям. Да и я не ожидал такого поворота.
- Есть вести себя прилично! – зло и с кривой усмешкой посмотрел
я на особу.
Она демонстративно отвернулась в окно. А я снял остальные
награды, а потом вышел в коридор посмотреть, не ушли ли ребята.
- Черт знает, чего она… гюрза какая-то… что я ей…и парнишку
мордует. А хорош парнишка, крепышок, шолдат Иван Шельгеевич!.. –
бормотнул я себе под нос.
И неожиданная моя злобень выросла так, что не входил я в купе,
наверно, часа два – все два часа стоял у окна. Здесь же я отдал
проводнице билет, здесь ответил ей, что чая мне не надо, и потом
еще ответил, что стою и не захожу в купе просто так, люблю-де
постоять. Крепышок в купе щебетал и, наверно, порывался выйти ко
мне. Молодая особа заставляла его сидеть смирно и глядеть в
окно, пробовала читать ему, потом принялась кормить.
- Гюрза, гюрза, - всякий раз после ее окрика повторял я.
А потом вдруг вспомнил жену. Наверно, она сейчас так же
покрикивала и так же заставляла своего крепышка есть ложку
какой-нибудь молочной смеси или йогурта за маму, за бабушку, за
дедушку, за папу, потом за всех остальных зайчиков, лисичек,
гномиков и бабаек. Или, наоборот. Сначала она просила есть ложку
за папу, а потом за всех остальных. Она очень его любила, папу,
и вернее всего, просила съесть сначала за него. И еще, наверно,
говорила, что вот-де скоро папа приедет с работы и покатает его
на бибике. Хотя, наверно, нынешние дети уже обходятся без этого
переходного слова и прямиком требуют катать их на мерсе, на
мицубиси, пежо, лендровере. Если же вдруг узнают, что у их отцов
наскребено по офисам только на какую-нибудь дэу-нексия или ладу,
то ревмя, до родимчика и посинения ревут, считая свою судьбу
пропащей.
Моя жена была вполне хорошей женщиной, не чета этой гюрзе.
Просто кто же вынесет прапора, вечно торчащего в гарнизоне,
вечно мотающегося с группой по лесам, вечно бегающего на войну и
не имеющего за это ну ничего, ни квартиры, ни машины, ни
ребенка, ни котенка. И жена нашла себе не прапора, не рейдера,
не вояку чокнутого, а вполне нормального человека.
- Неисповедимы твои помыслы, Господи! – ернически снова забубнил
я себе. – Одним ты отвалил только протирать по офисам, кабакам и
казино дорогие штаны и обзаводиться дорогими машинами,
квартирами, дачами и яхтами. Другим, как мы… - хотел я дальше
поплакаться по поводу того, что именно он нам отвалил, однако
спохватился. – А что мы… А этой гюрзе, может быть, наши кресты и
медали встали кое-чего поперек, – подумал я и дальше подумал,
что муженек этой особы и этого крепышка папик, небось, так от
армии откосил и сейчас весь в трудах праведных наотмашь рубит
зелень. А эта особа была в свое время училкой, преподавала в
школе какую-нибудь литературу, через Петю Ростова и княжну Марью
прививала прекрасное и предупреждала о непременном наказании за
преступления. Сейчас же прекрасное прививается через упомянутую
зелень и больших ее любителей каких-нибудь Чубайсов-Абрамовичей
и ее мужа, а напременность наказаний стала весьма избирательной.
Она стала бить все больше по нам, солдатикам, а
Чубайсов-Абрамовичей и ее мужа она стала обходить самой дальней
стороной. Потому в этой особе-училке взыграло ретивое. «Хам! –
стала думать она про меня. – Мой муж сутками в трудах праведных
из офиса, кабака и казино не выходит, а на груди его болтается
только толстый золотой нательный крест и больше ничего. А этот
бурбон куда-то сбегал, где-то нагадил, в кого-то пострелял,
мирное население понасиловал – и крестами, какие моему бедному
никогда не добыть, весь обвешался, да еще и смеет поучать:
«Некрасиво ордена медалями называть!» Хам!.. Нет в мире
справедливости!» – вот как она сказала себе. То-то и шипит. И
то-то я, парнишка-крепышок и весь белый свет у нее виноваты!
Я понимал, что горожу явную хрень, что все совершенно не так. Но
городить хрень мне было приятно, будто я этой особе мстил.
И еще при своих словах о рубке зелени, трудах офисных и
праведных я вспомнил, как мы выручали братьев-десантников, и как
зацепило Фугу, пулеметчика Игорька Ефремова, любящего музыку
Чюрлениса и за это соответственно прозванного. Его зацепило – и
надо было вытаскивать, а чехонь из недалеких непроницаемых
зеленых кустов секла так, что не только ползти, а вообще
выглянуть из канавы было нельзя. Но Добрендох кувырками
прорвался к заваленному «Уралу», вытащил из-под тента агеес, то
есть автоматический гранотомет станковый, за секунду
раскорячился с ним около «Урала» и к растакой матери очередями в
упор срубил всю эту зелень, все эти непроницаемые зеленые кусты,
так что там все затихло и, полагаю, затихло навечно.
Я достоял у окна до того, что гюрза соизволила снизойти, так
сказать, до мэнэ с вопросом, который скрытым раздражением более
походил на претензию.
- Вы не собираетесь заходить в купе? – спросила она.
Я и ухом не повел что-либо ей ответить.
А тут в вагон цепочкой повалило мое ухарье, уже переодетое в
спортивные костюмы и тапки, и уже, кажется, позволившее себе
после буфетного пива кое-чего еще.
- Командир, товарищ Че! – в восторге завозгудали они. –
Смотрите, один! Это он, как и положено товарищу Че, бдит в
засаде! настоящий бандерлог!
- Да нет, пацанва, что вы понимаете! Это у них уже размолвка! Он
теперь ночь стоять будет, а в купе не зайдет! – перебил всех
Добрендох.
Я только в сердцах плюнул и отвернулся. Что бы понимали,
остряки. Кроме, как по лесам бегать и по скалам лазать, ни черта
в жизни не понимают, а туда же.
Но странное дело. Гюрза их приняла довольно сносно, этак
напружинилась, блеснула глазками, вздернула бровками. И так-то
была хороша – в плане прелестей, а тут изыскала резерв
похорошеть еще, будто мне назло. Она встала всем навстречу,
пригласила в купе, мол, проходите, я догадываюсь, вы друзья
нашего с Ванечкой попутчика. «Ванечка, скажи дядям солдатам
«Здравствуйте!» Куда только гюрза в ней подевалась. На смену ей
пришла этакая лесная горлинка. Да только ведь нам, бандерлогам,
то есть лесным горным и пустынным обезьянам, известно, что гюрза
с виду куды как баска, а снутре она, язви ее, гюрза и есть. Хуже
кобры. Хотя хрен редьки не слаще.
А мое ухарье расплылось перед ней, как майский жук перед
сиропом, умильное такое стало, галантное: ах-ах, мадам, ах не
извольте беспокоиться, вы столь любезны, мы и здесь постоим, мы
пришли на минутку проведать нашего командира, героя
Абдал-Забазуля и других вершин Кавказа, а также Афгана, пришли
узнать, как тут ему одному скучается, да пригласить его к нам на
рюмочку чая; а тут с ним этакие два прелестных создания, ах-ах,
не согласитесь ли и вы с нами разделить нашу скромную компанию
возвращающихся домой вояк…
От такого их нашествия бедный крепышок полез в угол за спину
матери и отказался здороваться. Он словно бы онемел. И сколько
ухарье ни пыталось с ним заигрывать, он не вылезал из своего
угла и не подавал голоса. Ухарья он явно испугался. Таращенькие
его ясные глаза едва не брызнули слезами. Я снова сплюнул и
погнал вояк восвояси да и сам подался с ними.
2.
- Вот везуха нашему командиру! – ахали и охали мои ухарики весь
путь до их вагона.
А как вломились все восьмеро в одно купе, в котором сторожем
сидел капитан Железяка, то распоясались вовсе.
- Хоть нынче в русской армии, в отличие от советской, стало
принято, чтобы командир грудью закрывал бойца, но я готов
нарушить эту традицию и заменить командира на его отдаленном и
одиночном боевом посту! – заюродствовал с поднятой кружкой Фуга.
Знал стервец себе цену. Знал, что он в случае чего со своим
пулеметом – первый прикрывальщик. А потому позволял себе
подобные фуги Чюрлениса.
- И я готов! А я еще готовее! – завопили остальные.
Железяка выдержал их вопль и будто серьезно спросил:
- Товарищ прапорщик, вас можно поздравить?
- С чем? – снова зазлобел и от того глупо спросил я.
- Ну, вы теперь не только герой и покоритель Абдаль-Забазуля и
всего прочего, но и покоритель, по описанию очевидцев, едва ли
не шемаханской царицы? – в том же будто серьезном тоне спросил
Железяка.
Воодушевленное его словами ухарье собралось было зубоскалить
дальше. Но Добря, хоть и начал подковыривать первым, понял, что
хватит.
- И ша, пацанва! Скомандуйте, товарищ капитан, чтобы от Чеки
отстали! – сказал он.
По моей харе Железяка тоже понял, что лучше сменить тему.
- Прошу, чтобы не приказывать! – сказал он.
- Да ты что, командир, да мы за тебя любого порвем! Да мы за
тобой, как за каменной стеной, да чтобы при этом тебя обижать…
да ты что, командир! – застыдились мои ухарики.
- Раскудахтались, волю почуяли! А небось на задаче помалкивали,
как неизвестно кто, да с моей руки глаз не спускали! – все еще в
злобе сказал я, но уже почувствовал что отмякаю, и попытался
держать характер из последних сил
Глаз не спускали – это в том смысле, что на задаче в тылу у
противника все исполняется знаками да условными сигналами,
шлепком, взмахом, в крайнем случае, условленным птичьим и прочим
лесным голосом.
- Дааа, ухарики, - вспомнил Железяка, - я как-то с группой на
задаче был девятнадцать суток. Связь – только в случае
двухсотого или трехсотого. Когда вышли, так я забыл, как звучит
мой голос, говорю, а сам все оглядываюсь: кто это рядом со мной
говорит!
- А первый выход на войну помните, на Абдал поднимались,
помните? Вот же дурье мы были! – вставился снайпер Данта, Макс
Зубарев, кстати, один из лучших снайперов по всей нашей
российской армии.
- Да, мы тогда десантуру проводили! – прибавил Фуга.
- На них нагрузили все, чем их Родина обеспечила, на бедных.
Караван ослов получился, а не десантура! – продолжил Макс. – Ты
помнишь, командир, они из-за этого нам задачу срывать начали,
отставать!
- Да ты бы сам столько-то в гору попер! – вступился за десант
Шурик Шугаев или, естественно, по прозвищу Шуруп.
- Да, а эти двое были у них из химбригады. Ё-моё! Мы их за
десантуру принимали. Смотрели на них, мол, ну и наберут в десант
сморчков да окурков. «Давай-давай, поспевай!» – покрикивали. А
они еще «Шмели» тащили на себе, но за нами тянулись. Потом еще
командир, - вспоминавший этот эпизод Фуга мельком посмотрел на
меня, - их спрашивает: а для чего вы, солдатики, еще и
бронежилеты с собой тащите. Вы как бы на смотр собрались? – А
они говорят: а нам бронежилеты жизнь спасают! – командир так и
сел: как жизнь спасают? Что-то мы не знали, чтобы броники
кому-то жизнь спасали! - помнишь, командир? – А они: а на них
спать тепло и удобно! – Вот логика! Командир спрашивает: и что,
у вас в десанте все такие, на броники стукнутые? – А мы, -
говорят, - не из десанта, мы из химбригады, десанту на задачу
приданные! – Тут наш товарищ Че на что уж товарищ Че, а сел во
второй раз: мать-перемать, да вам же, ребята, памятник ставить
надо! Да такого, чтоб химики за бандерлогами поспевали,
отродясь, с сотворения наших войск не бывало! – Так, командир?
Я уже отмяк, но решил продолжить держать характер и смолчал.
- Ну, командир, ну, товарищ командир, ну, прости ты нас, детей
твоих неразумных! – картинно упал на колени Добрендох. – Пацаны,
проси о прощении хором! Три-четыре!..
- Прости нас! – взвыли мои ухарики.
Я не успел вздернуть брови, выпятить брюхо и сказать
какую-нибудь сентенцию, тем изображая милостивого господина и
отца, как из соседних купе застучали, и прибежала проводница:
- Ребята, да вы чо, вы же военные люди! Сейчас же сюда бригадира
и милицию пассажиры вызовут!
- Сестренка, молчим! – позажимали ладонями свои луженые глотки
мои ухарики.
И несколько минут потом говорили шепотом или, вернее, сильно
шипели, так как за стуком колес шепота не было слышно. А потом
снова все и едва не враз заговорили вслух.
- Дурье-то были! – вернулся Фуга к первому выходу на
Абдал-Забазуль. – Вышли мы на вершину. Солнышко уже припекает.
Мы разделись. Сидим. Дышим. Кто рядом-то сидел? Командир, ты,
Добря, я, а еще кто, не ты, Данта? А, вспомнил, химик-лейтенант
сел с нами. Сидим вчетвером, ждем десант, видом любуемся. А
внизу аул, помните? И Добря говорит: а вон и духи! – А внизу в
ауле действительно духи, чехонь, расстояние – километра полтора.
Они на нас показывают. Мы на них. Я им показал это: фак ю!, мол,
мы уже на горе!.. И вдруг ветки с куста на нас посыпались. Мы
друг на друга уставились. Потом наверх посмотрели. А там веером:
фю-фю-фю-фю! Пули! Свист от них. Пули ветки над нами срезали, а
звук уж потом пришел. Что, откуда? Стали смотреть. А ветки –
снова на нас. И снова: фю-фю-фю-фю… Мы рассыпались. Смотрим, а
на окраине аула дзот. И оттуда вспышечка – и опять над нами:
фю-фю-фю-фю. Посмотрели мы на срезанные кусты и прикинули по
расстоянию: на миллиметр он мушку выше взял. Взял бы пониже на
миллиметр – и все, четыре трупа получай мотопехотный батальон.
- Почему мотопехотный? – спросил недавно к нам пришедший бурят
Номгонов, которому сначала была кличка по его национальности, а
потом вдруг стала меняться на кличку Лиходей. Причиной такой
клички стал он сам. Он как-то рассказал, что он в семье старший
сын, и его по обычаю называют почетным именем типа Ахаадий или
Ахадей. Тотчас почет его был поставлен с ног на голову. Его это
ничуть не задело. Он вместе со всеми поржал над собой и теперь
охотно откликался на обе клички.
Мотопехотным же наш батальон было приказано считать из секретных
соображений начальства. Но все вокруг и даги, то есть местные
жители дагестанцы, и чехонь, то есть нохчи, то есть духи, очень
быстро догадались, что никакая мы не мотопехота. Нашему батяне,
комбату, нохчи даже написали письмо, мол, слюший, комбат, мы
знаем, кто вы, потому давай договоримся – вы с нами не воюете.
Мы с вами не воюем. Батяня выстроил нас, продрал, как цуциков: у
кого язык длинный, кто продал?.. – а что продавать, если даже
даги папахи с голов роняли, головы на кручи задираючи, где то и
дело наши пятки мелькали. А у нохчей, между прочим, тоже были
глаза и порой поострей наших.
- Да, а дурьё под пулями прыгало! – продолжал вспоминать тот же
бой Добря.
И действительно было – бегали дитятки мои под огнем. Сначала
бегали и прыгали под пулеметом, который из дзота по ним садил.
Дитятко мое пробежит по гребню, а очередь за ним простелется.
Следующий проскочит поперек гребня. И опять очередь только
гребень вспорет. «Командир, - кричат. – Мы теперь обстрелянные!
Мы теперь настоящие рейдеры!» Я им приказываю лежать, не
слушают. Потом объявился снайпер. Они с ним стали играть.
Проскочит дитятко через гребень. Снайпер тоже запоздает. Другой
в другом месте прыгает. Снайпер опять всадит в белый свет, как в
копеечку. Ему бы, дураку, притихнуть и дождаться, когда они
угомонятся и подкараулить. А у него, видно, злобень глазыньки
залила, не лучше же ухариков моих в детство впал. Данта не
стерпел. «Пойду, - говорит, - маленько его погоняю». С ним
Шурупчик пошел. Слышим: бах-бах. Возвращаются наши: «Ну его
кое-куда. Он нас чуть не убил. У него же все пристреляно. А мы
его даже определить не смогли».
- Ну так и нечего, скотиняки такие, бегать! Ложись и лежи! –
приказал я.
Кое-как я успокоил группу. Наше ведь дело терпеть. Я еще по
Афгану знаю. Обстреляли нас – не ввязывайся. Затаись. Молчи. И
если они не идиоты, то быстро сообразят, что дело не все чисто,
и лучше смотаться. А тут для всех первый бой был. Всех просто
захлестнуло. Я свой первый выход почти не помню. Командир
приказал ни на сантиметр от него не отлучаться – вот и вся моя
задача была. Как кошка котенка, натаскивали меня. И химики со
своими «Шмелями» нам тогда очень пригодились. Когда нас стали
доставать минометом, лейтенант стал высчитывать траекторию
выстрела из «Шмеля». Дальность его стрельбы всего на пятьсот
метров. А тут до духов – полтора километра. Но ведь высчитал,
учел высоту, бабахнул. В ста метрах от миномета снаряд лег. На
целый час духи примолкли.
- А вот еще было! – вспомнил что-то тихий Шурупчик, но его
перебили.
Меня же вдруг ни с того ни с сего захлестнуло:
- Как же там мой крепышок, как там мой Иван Сергеевич!
Меня даже вдруг взял озноб от моих же слов – как это мой, какой
такой мой. А он уже предстал перед моими глазами, таращенький и
ясноглазый шолдат, которого мама в шолдаты не пушкает.
- Ладно, вы тут не того, - сказал я. – А я пойду к себе.
Разрешите, товарищ капитан?
- Как это? – под общее молчание спросил Добря.
Железяка посмотрел на меня проницательно, как на компас, вместо
севера показывающий юг, и молча пальчиками дал отмашку, мол,
двигай. Дитятки мои хором заныли:
- Да товарищ командир, да мы, да нам… - и ни у кого ни капельки
в глазах прежнего насмешливого выражения, а только тоска и
обида.
- Отставить ныть! – сказал я.
И без их нытья я понимал, что вместе мы сегодня последний вечер,
что завтра расстанемся, и я без них истоскуюсь, изревусь,
исказню себя за то, что не остался, не побыл с ними. Но потащило
меня к крепышку. Я молча отмахнул всем и ушел.
3.
Купе оказалось закрытым. Стучать я не стал, а позвал проводницу.
Она с тем же ерничаньем, что и мои ухарики, укорила:
- Что же вы, товарищ военный, соседку одну оставили. Ей и
пришлось закрыться. Никто ведь не защитит.
Я промолчал. Она открыла дверь. Соседка, молодая особа, гюрза,
крепышков мамик – уж и не знаю, как назвать ее, накинувшись
простынкой, спала. По печальному лицу ее я понял, что она очень
устала. «Мне-то какое дело» – подумал я с неприязнью. А крепышок
тотчас поднял голову. Я приставил пелец к губам, мол, не шуми,
мама спит.
- Мама шпит! – сообщил он мне.
Я кивнул, мол, слышу, переоделся, прибрал форму, сходил умылся и
тоже лег.
- И ты спи! – сказал я крепышку.
- Дядя шолдат, - позвал он.
Я поднял голову.
- Дядя шолдат, можно я боженьку потлогаю? – попросил он.
«Узнает – обоих со свету сживет! – подумал я про… и, не зная,
как ее называть, решил называть мамиком. – Узнает – сживет». Но
я встал и протянул крепышку руки. Он ловко перелез ко мне,
уселся рядышком. Я достал из сумки орден. Он со счастливым и
сияющим лицом пальчиками взял его за колодку, посмотрел на меня,
втянул голову в плечики и заулыбался:
- Боженька!
- Почему боженька? – спросил я.
- Мама шкажала – боженька. Мы ходили в чекловь – там такой же
боженька! – сияя, сказал крепышок.
Я приобнял его и почувствовал его теплую детскую сладость и
вместе с ней какую-то теплую и сладкую силу. Я посадил его на
колени. Он прижался головой мне к груди. Потом оторвался,
поглядел на меня и ткнул пальчиком против моего сердца:
- Там кто штучит?
- Дятел, - сказал я.
- Нет, - сказал он. – Там шечле штучит. У меня тоже шечле
штучит. И у мамы штучит… А кто тебе дал боженьку?.. А как тебя
жвать?
- Меня звать прапорщик Сурков, - сказал я.
- Нет. Тебя жвать шолдат Алекшей Петлович! – исправил он.
- Ох, забыл, виноват! – сказал я.
- Ты не жабывай, а то потеляшишля, – сказал он.
- А ты не потеляшишля? – спросил я.
- Нет. Я ш мамой еду, – сказал он.
- И где ты живешь? – спросил я.
- В голоде Мулавленко, - сказал он.
- Где? – не понял я.
- В голоде Мулавленко, - невозмутимо повторил он.
Я снова не понял и спросил еще раз.
- Ну, в голоде Мулавленко же! – сказал он с нажимом.
- Да ведь нет такого города, - сказал я.
- Да ешть такой голод, - сказал он.
- И где же? – спросил я.
- Дома, - сказал он.
- Ну и логика у тебя. Все наоборот. Ты, небось, так и кроссовки
обуваешь наоборот, - подверг я его критике.
Он на критику не обратил внимания.
- Это что? – показал он на форму и довольно фамильярно
потребовал: – Покажи!
- Э, брат, да ты быстро на шею садишься, - продолжил я свою
критику.
- Покажи, я тоже буду шолдат! – потребовал он и подошел к форме,
взялся за полу куртки, оглянулся на меня: - Как? – то есть, надо
полагать, спрашивал, как снять ее с плечиков.
Мне это не понравилось.
- Никак, - сказал я.
- Как? – будто не услышав меня, спросил он.
- Никак. Иди ко мне, - сказал я.
- Как? – он требовательно дернул куртку.
- Иди ко мне, - тоже, будто не слыша его, позвал я.
Он довольно, я бы сказал, не капризно, а нагловато посмотрел на
меня и, не сводя с меня глаз, швырнул орден на пол.
- Подними и дай мне, - как можно спокойней сказал я.
Он закусил губу. Таращенькие и ясные его глаза просто налились
наглостью. Я понял – ему закозлило. Вообще наша работа требует
чрезвычайной выдержки. Но выдержка – это не бездействие. Я взял
крепышка поперек тулова и пару раз ткнул носом в валявшийся на
полу орден.
- Подними, - сказал я.
Конечно, он не поднял. Он не испугался. Он не заупрямился. Он
просто не понял, что с ним произошло, что требуют от него таким
не привычным для него образом. Педагогика моя не сработала. Но я
отчего-то чувствовал, что поступил правильно. Как когда-то
говорил товарищ Ленин, подбадривая своих соратников, нельзя
отчаиваться даже и в том случае, если посев отделяют от жатвы
целые поколения.
Я поставил крепышка на пол. Он ловко и споро забрался к себе на
полку, прополз за спину матери и оттуда уставился на меня.
Таращенькие его глаза смотрели на меня и не могли понять, для
чего он, то есть я, все это сделал, все самым непонятным образом
испортил. Но в то же время таращенькие его глазеночки показывали
какую-то большую внутреннюю работу, будто он осмысливал то, что
с ним произошло. «Ага, - сказал я, - посевная кампания, кажется,
прошла удачно».
А самому мне вдруг стало стыдно и до щекотки больно.
«Одиноконький на всей земле маленький человек, во всем мире
одиноконький, только с мамой. Папы-то ведь у тебя явно нет!» –
навылет прошило меня.
А он смотрел на меня и еще ничего не понимал ни во мне, ни во
всем мире. Он еще не знал своего одиночества. Он смотрел на
меня. Орден валялся на полу. И я не знал, что делать.
- Есть город Муравленко? – спросил я.
Он продолжал смотреть на меня.
- А еще есть гора Абдал-Забазуль. Большая-большая гора. И на нее
взобрались злые духи и хотели всех людей захватить. А когда
пришли солдаты, то они хотели всех солдат убить, - сказал я.
- Где? – спросил он. Глаза его, наконец, дрогнули. – Где
Балда-Дабажуль?
- В далеких горах Дагестана, - речитативом, под сказочника,
начал я.
А тут проснулась мамик. Она проснулась, сначала, конечно, как
подобает женщинам, ощупала простынку, не сбилась ли, не
свалилась ли в сторону и не обнажила ли, в общем-то,
предназначенные для мужского взора, но лукаво и тщательно
скрываемые женские прелести. Потом она подняла голову,
посмотрела на меня своим то ли со сна, то ли именно мне
предназначенным отсутствующим взором. По мне, так бы лучше она
вообще не смотрела в мою сторону. Но она скользнула по мне, как
по пустой стене, и повернулась к крепышку, снова поправила
простынку, прикрыла не широконький, но и не узкий таз, пошедшие
от него вниз, как склоны Абдал-Забазуля, талию и бедро.
- Ты почему не спишь? – строго спросила она крепышка.
- Мама, ешть Балда-Дабажуль? – спросил крепышок.
- Нет, - сказала она, подвинула крепышка к себе, увернулась
вокруг него калачом кормящим и валом крепостным, горным хребтом.
Защитила – надо полагать, от меня.
|
|