|
Я ЖДАЛ ЭТОГО РОМАНА ...Не знал только, кто его напишет. Он — о слишком важном для нас, россиян. Пока увидели свет в журнале «Урал» 15 глав, далее — продолжение следует, когда — это уже, надо полагать, ведомо самому автору, а может, и ему пока до конца не ведомо. И уже это — написанное и опубликованное - видится не просто заслуживающей внимания заявкой на грядущее продолжение, но, наряду с этим, самоценным явлением нашей литературы. Форма повествования внешне проста. Рассказ вдет от первого лица; герой-рассказчик — офицер русской армии, участник первой мировой, человек ушедшей навсегда в 1917 году России (не по положению — по складу души). Время действия — разгар первой мировой, самые последние, даже не закатные, нет, предсмертные годы, а может, месяцы той, старой России. Сам повествователь, Борис Норин, этого не ведает — он живет в устойчивой, стабильной, уверенной в себе империи, а огонь — лишь по краям, его и принимает на себя артиллерист Норин, а за ним — его родной дом, «комната с детским глобусом, с детскими же книгами и окном на забулыженную улицу», именьице на берегу реки Белой; в настоящем -— неясное, смутное, только зарождающееся любовное томление; впереди — великие дела. Он пока и не представляет себе, что его светло^ и доброму миру что-то серьезное угрожает; его пока более заботит его собственное место в деле защиты этого мира: поэтому и войну он воспринимает поначалу не как беду, а как все ту же возможность отличиться. Первые бои, представление к ордену — и «Я был в совершенном счастии». Полная уверенность — само мироздание устоит без всяких сомнений. Как может быть по-другому? Как может поколебаться незыблемое, разрушиться нерушимое? Но читатель видит в подтексте будущее — совсем недалекое - и вспоминается сразу булгаковская «Белая гвардия». Помните? — «Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи». Будущее, в котором для такого человека, как Борис Норин, останется два пути: либо — смерть, либо — полное перерождение, превращение в кого-то другого. Но это пока — в подтексте. Место действия — Кавказ, вернее, не просто Кавказ, а особое российско-кавказское пространство, которое, чувствуется, очень дорого автору и которое сейчас стремительно уходит в историю, подобно множеству других такого рода, говоря современным языком, «мультикультурных» пространств. Таков «англизированный» восток, воспетый Киплингом; такова кафкианская Австро-Венгрия в ее пражском варианте; такова уникальная русско-украинско-греческо-еврейско-общеевропейская Одесса; таков российский Кавказ, ставший лермонтовским, толстовским, пастернаковским, мандельштамовским и даже — немного есенинским. Сейчас для нас это пространство делится на «горячую точку» вместе с прифронтовой полосой, на узкую полоску всероссийского курорта, где от Кавказа как духовного пространства уже практически ничего не осталось и куда едут не на Кавказ, а просто к ближайшему теплому морю, и еще — за границу под названием «ближнее зарубежье». Я думаю, не обязательно быть убежденным «державником», чтобы сожалеть о постепенной гибели этого уникально го пространства — нет, не о выходе его территориально за пределы отжившей в прежнем виде империи, а именно гибели, ибо именно многонациональность и многокультурность (причем — в их скрещении) определяли его уникальность. В романе Арсена Титова сквозит ностальгия по этому теперь уже почти потерянному миру, который тянулся к России, который жил пол ее покровительством — прямо по-лермонтовски — «не опасаяся врагов, за гранью дружеских штыков» (или это только российскому человеку так хочется думать?), но который сохранял свою самобытность и с которым нужно было считаться, который мог восстать и который в любом случае смотрел на жизнь по-особому. Уважение этого мира нужно было заслужить — и давалось это непросто. Вообще тревожная, постоянно находящаяся на грани смертоубийственного взрыва дружба титовского Бориса Норина с горцем Раджабом в чем-то восходит к киплинговскому сюжету — «Запад есть запад, восток есть восток...» — когда в итоге всех перипетий благородный человек Востока и благородный белый человек оказываются объединенными именно своим благородством — пусть очень разным. Но, как и у Киплинга, у Арсена Титова присутствует мотив хрупкости этой дружбы, этой объединенности: неосторожное слово, жест высокомерия — и все может в мгновение рухнуть, а друзья — стать лютыми врагами. Как не хватает современным лидерам России этой бережности по отношению к Кавказу, который нельзя подчинить себе силой, с которым можно разговаривать только на равных, в противном случае — или уничтожить, или сделать его вечным врагом. В самом же тексте — душа человека той переломной эпохи, а за ней — может быть, что-то очень важное в душе предреволюционной России. Может быть, даже не предреволюционной — всего предшествующего революции века, от времени декабристов включительно. Я бы назвал это внутренней разорванностью в сочетании с жгучей потребностью в ясности, цельности, единстве, незыблемой вере. Борис Норин в романе Арсена Титова жаждет этой ясности и цельности, он выстроил для себя кажущийся цельным и ясным мир, где есть священная воля отца в семье, где есть священная воля Государя в отечестве, где есть священный долг товарищества, где есть законы чести, где есть место, и самоосуществлению, реализации собственных талантов, где одну из самых высоких ступеней занимает Наполеон — кумир нескольких поколений российской молодежи (неспроста Лев Толстой заставил «переболеть» им своих Пьера Безухова и Андрея Болконского, а Раскольников у Достоевского воодушевлен именно примером Наполеона). Но как быть, если этот кажущийся цельным мир расползается, раздирается внутренними противоречиями, и в каждом случае надо делать свой личный выбор? И каждый такой выбор — отречение от чего-то важного для себя, даже — в каком-то смысле предательство. Но и другой выбор — тоже будет отречением и предательством. Возникает ситуация безвыходности — и своей обреченности на вину. Весьма примечательна здесь ретроспекция, когда герой Арсена Титова вспоминает свой первый такой выбор — когда в 1905 его товарищи пошли на демонстрацию в честь знаменитого манифеста 17 октября: «Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да это было понятным — стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столько им дарованных, сколько у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но все равно я не мог предать их [товарищей], не мог этим предательством навредить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал государь». Но и сделав такой выбор, юный Борис Норин ощущает, что как будто что-то предал — для себя, в своей душе. А затем, во время первой мировой, штабс-капитан Норин получает приказ — расстрелять из пушек восставшие аджарские селения. Для человека эпохи державинской здесь все было бы просто: есть «дики люди, отдаленны, покрыты шерстью, чешуей», есть приказ — усмирить их любой ценой. Какие могут быть колебания при исполнении неоспоримой воли? Титовский Борис Норин тоже, мягко говоря, не сочувствует бунтующим, но... «Не знаю, отчего я нашел приказ неисполнимым. Я не осудил тех, кто этот приказ исполнил вместо меня. Я просто был уверен, что мне другим способом поступить было не предназначено». Что-то, заложенное столь же глубоко, как и преданность империи и государю, помешало. Но титовский герой при этом ощущает себя преступником, изменившим присяге, — и когда из уст возницы-аджарца слышит полные восторга слова о русском капитане, отказавшемся расстреливать села (слухами земля полнится!), то взрывается истерической репликой; « Уж не возомнили ли вы, что вся русская армия состоит из таких офицеров, как я, в связи с чем ваш гнусный бунт увенчается успехом!» И, опять же, как быть с родным братом? Безоговорочно любимым, перед которым Борис постоянно чувствует свою вину, но который, как известно Борису, в бытность свою в Персии вышел «далеко за рамки не только государственного закона, но и за рамки дозволенного понятиями о чести офицера российской армии», по сути — поддержал местных революционеров. Как с ним быть? «Истинно выходило выбирать себе судьбу. Или даже не выбирать, а уже мириться с нею, так как она выбиралась невозможностью моей переломить братские чувства». Но при этом, вспоминая свой отказ обстреливать аджарские села, титовский герой «видел и себя тем же революционером, тем же мятежником, тем же человеком, рожденным для созидания зла». И сразу встает за этой судьбой, за этой внутренней разорванностью, за этими метаниями и колебаниями, за этой жаждой ясности и обреченностью на вину мыслящая Россия XIX- начала XX веков. Встают дворяне декабристской эпохи, вставшие по разные стороны Сенатской площади (в широком смысле слова), но при этом понимающие друг друга: просто они были обречены делать выбор. Ведь выбор толстовского Николая Ростова, который предупреждает своего вольнодумствующего друга Пьера Безухова, при этом сохраняя к нему самую глубокую симпатию: «... ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший мой друг, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь» — объясним отнюдь не его враждебностью к новым взглядам Пьера. Просто для него присяга выше. А с другой стороны - 7 уже не в тексте, в жизни — Достоевский, убежденный «антинигилист» и в значительной степени охранитель по взглядам, автор «Бесов», в ответ на вопрос, пошел бы он сам доносить в участок, если бы первым узнал о существовании нечаевской террористической организации — тех самых «бесов» — твердо ответил; нет, не пошел бы. И.он же, присутствуя на суде над Верой Засулич, стрелявшей в генерал-губернатора, настолько воодушевился всеобщим порывом сочувствия к ней, что свое собственное отношение сформулировал четко — нужно оправдать, нельзя наказывать, как бы вот только сказать ей, чтобы впредь такого не делала. Что-то внутри диктовало: нельзя быть вместе с карающей властью, нельзя благословлять поднятый — пусть над стократно виновным с твоей собственной точки зрения — меч. Это — святое, сакральное, это выше собственных революционных, либеральных или охранительных взглядов. Титовский Борис Норин из незаконченного романа «Одинокое мое счастье» словно бы вынес из культовой русской литературы XIX века и из окружающей ее — и во многом порожденной ею — жизни свою внутреннюю разорванность, свою рефлексию, свои муки совести. И стал одним из символических отражений ушедшей в 1917 году России. А может, одним из ликов ее сокровенного мифа? Но в таком случае — мифа, закрепленного великой классической литературой и по-своему изменившего реальность. Кто знает? Валерий Рабинович. Предисловие к роману: Арсен Титов. «Одинокое мое счастье». |
|